православный молодежный журнал |
КультураТессельский отшельник
Утром 5 мая 1936 года Алексей Максимович сидел, нахохлившись, за большим столом в угловой комнате своей крымской дачи Тессели и писал Сергееву-Ценскому. Нездоровилось. Ныло правое плечо от ключицы до локтя, ломило коленные суставы, трудно дышалось. Ночью спал плохо: мешали ветер и море, которое непрерывно болтало какую-то чепуху. “А противненькая и капризная штука — этот ваш Крым, — выводил он, склонив голову, твёрдым округлым почерком, — туман и ветер, жара и холод — всё в один день. И для того, чтобы прилично дышать, надобно иметь в доме кислород, подушки, а они прорезинены, от них запах собачьего хвоста”. Глянул с неприязнью на подушки, горкой лежавшие у противоположной стены возле камина, усмехнулся в рыжие усы и добавил: “Кажется, летом уеду на Шпицберген, буду питаться там жареным моржом и лизать айсберги”. Пожелав Сергею Николаевичу здоровья и посоветовав “не сердиться на жизнь”, он подосадовал на свою привычку к поучениям, но вычёркивать написанное не стал, прошёлся по кабинету, однако досада на себя, на солнце, на весь белый свет не проходила. Алексей Максимович остановился у широкого окна, привычно запахнул на груди бухарский халат и стал задумчиво смотреть в парк, на дорожку, которая серой змейкой сползала по зелени, по цветам к самому морю. Ветер неугомонно раскачивал высокие, прозрачные на солнце сосны, клонил вершины могучих дубов, перебирал разлапистые ветви побуревшей от старости пихты. Жались друг к другу на ветру тёмно-зелёные, почти чёрные, кипарисы, серебрились внизу у пруда поваленные ещё в прошлую бурю два огромных платана, сгибалась до земли прибрежная бамбуковая поросль, метровые буруны накатывались на берег и, нехотя отступая, увлекали за собою в пучину что ни попадя. Поддерживая левой ладонью локоть правой руки, Горький кашлял, горбился, хмурился, но вдруг лицо его озарилось: под окном на ветке сирени качался чёрный, как смоль, желтоклювый дрозд. Поводя глянцевитой головкой, он доверчиво поглядывал одним глазком на человека. Это был старый знакомый. С весны почти каждое утро, стоило Горькому показаться у окна, откуда ни возьмись появлялась эта пичужка, минуту-другую раскачивалась на кусте и растворялась в буйной зелени. Алексей Максимович не раз пытался привлечь птичку каким-нибудь лакомством, но она не обращала внимания на приманку. Писатель дивился независимости маленькой пташки. Он уже не помнил того времени, когда люди относились к нему бескорыстно. Всегда от него чего-то ждут: нового произведения, умного разговора, мудрого совета, помощи в публикациях, похвалы рукописи, отзыва на книгу, заступничества от властей, дачи, квартиры, путёвки... Всех надо ободрить, обласкать, поддержать, утешить. Налицо его внезапно набежала тень, нос сморщился, усы скосило: из глубин памяти не к месту всплыл Лука в москвинском обличье. Алексей Максимович сжился с ролью сердобольного благодетеля, как с домашними шлёпанцами, и приучил себя к мысли находить в этом нравственное удовлетворение. Привычка помогать людям стала его второй натурой. На советы и поучения он не жалел ни времени, ни сил, видел в этом свой долг и исполнял его с кержацкой истовостью. Одних только писем им было послано разным людям больше двадцати тысяч. Но всё же, когда писатель вернулся из Италии, на него обрушился такой поток страждущих, что даже его выносливая натура не выдерживала. Пётр Петрович Крючков, секретарь его и распорядитель, немало потрудился, чтобы унять этот поток, и в своём предприятии преуспел. Вскоре двери особняка на Малой Никитской и на подмосковной даче стали открываться редко и лишь по особому уведомлению. Однако не так-то просто было отгородиться от шумной столицы, да и здоровье требовало большего уединения и тёплого климата. Задумались в Кремле о постоянной даче на юге. Сталин тогда ни в чём не отказывал художнику (Горький в стране один!) и поручил его сыну Максиму найти такое место в Крыму, где бы Алексей Максимович мог спокойно жить и работать. На юг Максим отправился вместе со своей женой Надеждой Алексеевной и в Ялте вспомнил про Форос, имение Ушкова, родственника жены Ф. И. Шаляпина, где Горький когда-то писал биографию певца. В Форосе, куда приехали Пешковы, было многолюдно и шумно, а во дворце размещался санаторий. Кто-то из отдыхающих указал Пешковым на филиал санатория, расположенный неподалёку, между Форосом и мысом Сарыч. Через полчаса пешего хода молодые люди оказались в небольшой дачной усадьбе с одноэтажным незатейливым домиком из грубо отёсанного серого камня, увитым глициниями. Почти отвесная скалистая стена защищала усадьбу от северных ветров. Запущенные старинные аллеи, родничок с живительной прохладной водой, заросший пруд внизу, в ложбинке, близкое ласковое море и покой очаровали Максима и Надежду Алексеевну. Недаром усадьба называлась Тессели, что в переводе с греческого означало “тишина”. Некогда она принадлежала Раевским, и здесь, говорят, бывал сам Пушкин. Они решили, что это место понравится Алексею Максимовичу и, в общем, не ошиблись. За сказочный по тем временам срок к дому была сделана пристройка для гостей и приезжих и другие помещения. В конце октября 1932 года Горький с Максимом и его семьей поселился в Тессели. Оглядывая окружающий пейзаж, он с восхищением говорил одному из первых гостей, давней своей приятельнице Валентине Ходасевич: — Видите, какая красота у нас в Крыму — не хуже Италии! Однако старый непоседа не прожил на новой даче и семи-восьми недель, возвратился в Москву. Не задержался он тут и во второй приезд (сентябрь-декабрь 1934 года), и в третий (апрель-июнь 1935-го), а теперь застрял, и вот уже восьмой месяц живет он здесь безвыездно, почти в полном одиночестве. Гости заглядывают сюда сейчас редко и, как правило, ненадолго, да и хозяин, против обыкновения, никого не задерживает. Что же случилось с писателем, для которого в прежние годы гости были не только не в тягость, а представляли своего рода домашнюю необходимость? И если в них по какой-то причине возникал перебой, то он их откровенно заманивал, как это им и было проделано в последний раз со Всеволодом Ивановым и его молодой женой Тамарой Владимировной... Алексей Максимович неохотно отошёл от окна и остановился перед письменным столом, покрытым тёмным сукном, на котором в привычном порядке лежали коробка разноцветных карандашей, чернильница с ручкой, листы так и не оконченной рукописи “Жизни Клима Самгина” и коричневый кусок отполированного морем дерева, похожий на изработанную старческую руку. Садиться за стол Алексею Максимовичу определённо не хотелось. Чтобы оттянуть неизбежную минуту, он затеял сам с собой игру и ничего лучшего не придумал, как попытаться силой своего воображения увидеть себя на своём рабочем месте. Из этого фокуса, разумеется, ничего не вышло: кресло оставалось пустым. Зато совершенно неожиданно вырисовывалась, и это он видел уголком глаза, сидевшая сбоку квадратная фигура Маршака, гостившего в Тес- сели вместе с Ивановыми и Алексеем Дмитриевичем Сперанским и с ними же уехавшего (это он отлично помнил) ещё в начале или середине февраля. Это были его последние гости, по-домашнему входившие в семейный круг. Нельзя сказать, чтобы на сей раз Алексей Максимович вёл себя со своими гостями безупречно. Много лет спустя Тамара Владимировна Иванова вспомнит, что Горький “был явно чем-то огорчен, что-то его угнетало. Вероятно, — предполагает она, — его тревожили какие-то мысли, которыми он не хотел или не мог поделиться”. Предположение Тамары Владимировны было близко к реальности. Приглашая Ивановых, Горький намеревался обсудить со Всеволодом Вячеславовичем некоторые тревожащие его вопросы литературной жизни и даже писал ему, но при появлении Маршака от этого отказался, а своей озабоченности скрыть не сумел. Видя угнетённое состояние хозяина и желая развлечь его, Самуил Яковлевич придумал игру: Тессели — Байдарская республика, Горький — президент, Маршак — министр просвещения, Сперанский — министр здравоохранения, Тамара — военный министр, а Всеволод Иванов — главный жрец. “Однако, — свидетельствует Тамара Владимировна, — Алексей Максимович игры этой не принял, что было странным и удивительным для всех нас. Ведь он всегда любил “театр для себя”. Неожиданное появление Маршака за письменным столом не столько удивило, сколько рассердило Алексея Максимовича. Он редко кого приглашал в кабинет и не позволял приближаться к письменному столу, отводил от него, как птица от гнезда, своих посетителей. Беседовал с гостями и приезжими, как правило, в библиотеке или столовой. Недобро ощерившись, Алексей Максимович повернулся, чтобы устроить нарушителю порядка выговор, но выговаривать было некому. На месте, где сидел Маршак, стоял стул с накинутым на его спинку тёмно-голубым пуловером. — Чертовка драповая! — в сердцах проворчал Алексей Максимович. Это уже относилось к Липочке, Олимпиаде Дмитриевне, повесившей на стул пуловер на случай, если Алексею Максимовичу покажется холодно. Она строго и неотступно следила за его здоровьем, вот уже в течение семи или восьми лет управляя всем домом. Чуть прихрамывая, Алексей Максимович прошёлся по ковровой дорожке. Сердитая гримаса не сходила с его лица, но он ещё не терял надежды обрести равновесие, сесть за письменный стол и заняться Самгиным, которого оставил вчера у решётки Таврического сада. Как ни странно, но он сблизился со своим несимпатичным героем. Воссоздавая через него живые картины вздыбленной войной и революцией России, он на это время напрочь отключался от повседневности и поднимался на такую высоту интеллектуального плоскогорья, с которой, как ему казалось, вырисовывались контуры будущего. Желаемое равновесие, необходимое для творческой работы, однако, не приходило. Алексей Максимович опустился в кресло возле камина, разворошил железным прутом покрытые пеплом угли, подбросил в камин несколько кленовых полешек и стал смотреть, как вспыхнувший из ничего огонёк цепко и разом охватил подброшенные поленья и, угрожающе ворча, стал пожирать их. Глядя на игру огненного зверька, запертого в каминной клетке, Алексей Максимович подумал, что, пожалуй, не признался бы даже под пыткой в своём колдовском даре провидения: он ненавидел всякого рода кассандр. Но именно это его свойство художественного видения было скрытой пружиной всей его бурной литературно-общественной деятельности. Он не сомневался в её необходимости, ибо твёрдо знал верное направление движения человечества к справедливости и прогрессу и ценил себя в этом качестве выше Толстого и Достоевского. Втайне он ревновал к их славе и порой вольно или невольно выдавал себя, как это, похоже, случилось в беседе с Роменом Ролланом в Горках перед отъездом гостя из Москвы. Без особой связи, так, к слову, Горький стал убеждать своего собеседника, что влияние Толстого в России было не столь велико, как принято думать. Гость внимательно и вежливо выслушал рассуждения хозяина и о Толстом, и о Достоевском, не возражал, но очень деликатно перевёл разговор на тему о его, Горького, контактах с читателем. Алексей Максимович смутился, беспомощно развёл руками, но в сердце его кольнуло. Роллан, верно, не догадался, какую больную струну задел он у своего старого товарища. Не читатели беспокоили Горького и не кремлёвские вожди (с некоторых пор он знал им цену), а братья по ремеслу — писатели. Несмотря на энергичные протесты Горького, писатели неистовствовали на съезде в августе 1934 года: “великий”, “величайший”, “выдающийся”, “дорогой”, “любимый”, “как учит...”, “как сказал...”, “во главе с Горьким это звучит гордо” и т. д. и норовили упомянуть его имя рядом со Сталиным, но спустя некоторое время после съезда, словно по команде, затихли. Горький не знал причин столь резкой перемены в настроениях, но заметил, что если раньше его имя по поводу и без повода ежедневно склонялось в прессе, то вот уже года полтора или около того, как оно практически исчезло со страниц периодической печати. К примеру, в передовице последнего номера “Литературной газеты”, посвящённой укреплению связей писателей с газетой, говорится о роли Сталина, Калинина, Маяковского, Демьяна Бедного, но его, Горького, не нашлось повода упомянуть. Горький не удивился, ибо и в других случаях, шла ли речь о критике, поэзии, драматургии или литературе на антифашистскую тему, о нём забывали. Не находилось повода и тогда, когда отмечались юбилеи Добролюбова, Белинского. Маяковского, Чехова, Ромена Роллана, Поля Верлена и даже Льва Толстого. Горький числился председателем комиссии по проведению 25-летней годовщины со дня смерти Л. Н. Толстого и, признаться, был озадачен, когда в юбилейном номере “Литературной газеты” не нашёл на себя ни одной ссылки. Зато была перепечатана старая карикатура Штейна из “Искры” за 1902 год “Как посеяли Акима, а вырос Лука”. Он не считал её остроумной. Но особенно Горького задел январский номер “Литературной газеты”, посвящённый Ленину. Среди разного материала, в том числе и старой речи Сталина “По поводу смерти Ленина”, был опубликован перечень книг “Ленин в художественной литературе”, включающий в себя около сотни авторов, от Акопяна до Эули. Горького в списке не оказалось. По существу, не складывались у него отношения и с верхушкой Союза писателей. Руководящие деятели всячески раздували несуществующие успехи советской литературы, а Горький приходил в отчаяние от лени, небрежности, интеллектуальной и эмоциональной безграмотности большинства литераторов. Произведения, им осуждаемые, почему-то поднимались на щит, а те, которые он одобрял, подвергались критике. Так, “Голубая книга” М. Зощенко показалась Горькому значительной и интересной, а в “Правде” её назвали “копилкой исторических анекдотов на потребу обывательской пошлости”. Почти все его советы и рекомендации, устные или письменные, замалчивались, уходили в песок. Не получила отклика и его последняя статья о формализме. Горький чувствовал, как вокруг него образовалась своего рода глухая стена непонимания, которая имела тенденцию к расширению. С переездом в Крым ощущение одиночества усилилось и обрело такие масштабы, каких он не знал, когда жил в Италии. Самое же тягостное — ему не с кем было поделиться своими заботами. Не будь языкового барьера, он, наверное, тогда, в Горках, нашёл бы у Роллана помощь и утешение, но в присутствии третьего лица не решился на такие откровения, как не смог заговорить и здесь, в Крыму, со Всеволодом Ивановым. Старый писатель обычно не сетовал на свою судьбу, как бы трудно ему ни было. Но в эту зиму в его письмах иногда прорывались жалостливые нотки: “А я чувствую себя живущим в ссылке...” (ноябрь 1935). Чуть позже он признается Ромену Роллану, что, подобно А. П. Чехову, тяготится своим заточением в Крыму. “У Вас слякотно? — спрашивает он Всеволода Иванова в письме из Тессели 10 января 1936 года. — То же самое началось и здесь: туман, дождь, никакого моря нет, а просто в небольшом пространстве, плотно замкнутом серым киселем, натыканы мокрые деревья, мокрые камни, среди них мокрый дом, в одной из его комнат сидит угрюмый усатый старик... он кашляет, курит и пишет Вам длиннющее письмо”. От ощущения одиночества на сей раз не могли избавить писателя и его гости. Ещё меньше этому способствовали “визитёры”, как их называла Липочка, подобные Минцу или Кольцову. Михаил Кольцов как-то привёз с собою Андре Мольро с братом, свою жену, Бабеля и вывел из равновесия Алексея Максимовича дня на три. Огонь в камине меж тем закончил своё дело и набросил на каминную решётку вышитое тончайшим серебром покрывало. Поначалу оно алело изнутри и отражалось на бледном лице Алексея Максимовича красноватыми бликами, но потом стало темнеть. Тень надвигалась и на Горького, который как-то разом грузно осел в кресле, склонил голову, глубоко и надолго задумался. Надо было что-то предпринять, чтобы преодолеть зону непонимания. Он не знал, что жить ему осталось сорок пять дней.
Глава из документальной повести Ивана Кузьмичёва «Последние дни М. Горького». Впервые опубликовано в журнале «Наш современник» Продолжение следует ← Вернуться к спискуОставить комментарий
|
115172, Москва, Крестьянская площадь, 10. Сообщить об ошибках на сайте: admin@naslednick.ru Телефон редакции: (495) 676-69-21 |