Наследник - Православный молодежный журнал
православный молодежный журнал
Контакты | Карта сайта

Путешествуем вместе

Реки — Божьи дороги


Уже двадцать пять лет — полный рекрутский срок — хожу на байдарках. Стоит только представить, сколько времени, нервов и сил ушло на эти пол­сотни походов, как охватывает недоумение: зачем, почему, по какой такой крайней нужде, стоит годичному колесу перекатиться за новогодние праздни­ки — как начинается обсуждение планов, сиденье над картами, потом сумато­ха-волнение сборов, а потом, в первых днях мая, в борта нашей лодки уже, глядишь, плещет речная волна!

Эти походы порой представляются чем-то второстепенным и несущест­венным, неким придатком к иной — основной, как нам кажется — жизни. Это же не работа, не добывание хлеба насущного: это некая блажь, без которой вроде бы можно и обойтись. Но, с другой стороны, без рек и лодок наша жизнь опустеет, остынет.

Недаром за каждый поход, за возможность поплыть по реке мы порою буквально сражаемся, бьёмся. Видимо, каждый турист перед каждым своим путешествием чувствует, как та бытовая, привычная жизнь, что текла себе тихо-спокойно — вдруг начинает показывать свои когти и зубы. Едва собе­рёшься в поход — обязательно что-то случается: то заболеет кто-то из близ­ких, то потекут в доме трубы или засорится канализация, то случится ещё что- нибудь, что требует действий, решений, присутствия дома — и ставит поход под угрозу. Как только жизнь чувствует, что ты от неё ускользаешь, она начи­нает раскидывать ловчие сети, опутывать ими тебя — так, что порою прихо­дится даже и рвать эти узы.

А во имя чего — что мы ищем в походах? Когда ты был молод, то мог бы ответить: ищу сам себя. В молодости был важен момент испытания: хотелось узнать, каков окажусь я в иных, непривычных условиях жизни — на ветрах, под дождями, среди холодов? В каком-то смысле походы молодости — это бы­ли путешествия к себе самому. И это, конечно, был спорт — и по немалым на­грузкам, и по азарту, с каким ты, бывало, налегал на весло.

Не сразу, но всё изменилось. Проверять самого себя стало ненужным — всё, что мог и хотел, ты уже доказал — и тогда изменился сам вектор похо­дов. Ты стал путешествовать — как бы это сказать? — не к себе самому, а, скорее, вовне, в окружающий мир. Когда я почувствовал, что жизнь, в ос­новном, прожита — мне стало куда интересней, важнее, существенней то, что меня окружает: иные места, незнакомые люди. Недаром расширилась и география наших походов. Если раньше мы не покидали пределов калуж­ской земли — удивительно, кстати, богатой и реками, и возможностью стро­ить речные маршруты — то, едва мне перевалило за сорок, как я с друзьями собрался на Южный Урал и прошёл по восточным окраинам русского мира. Спустя пару лет нас позвали лесные верховья Угры — поманила Смоленщи­на, запад России. Потом были степи юго-востока — то Дикое поле, куда вёл дружины князь Игорь, чтоб зачерпнуть шеломами из Дона. И, наконец, мы с товарищем побывали на севере, прошли Ваймугу, Сию, Двину — повторяя маршруты купцов и охотников, русских поморов.

Так вот и получилось, что мы побывали на юге и севере, на востоке и за­паде — мы увидели берега русских рек, разделённые тысячами километров, но, тем не менее, несомненно родственные друг другу и схожие тем, как они выражают единую русскую душу.

Порою поход начинается с поиска нами — реки. То есть буквально: часа­ми, меняя дороги и увязая по самые оси колёс в непролазную грязь, порой кренясь так, что “Газель” грозит опрокинуться, мы пытаемся выбраться к ме­сту, где мы, наконец, могли бы стать на воду. Особенно памятны наши блуж­данья в верховьях Угры, в треугольнике между Спас-Деменском, Всходами и Коробцом. Пятого мая погода была совершенно собачья, дождь переме­жался снегом, дороги раскисли, и мы, ещё даже не видя реки, уже были из­мотаны так, словно целые сутки гребли под дождём. То и дело приходилось выскакивать из машины и рубить слеги, подсовывать их под завывавшие, остервенело плюющие грязью колёса — и, оскользаясь и падая, выталкивать “Газель” из очередной вязкой рытвины.

Тоски добавляли и виды, что сонно тянулись по сторонам от лесной и бо­лотистой нашей дороги. Одни лишь руины да пепелища встречали мы на Смо­ленщине. Вон там — раскуроченный, ржавый скелет никому уж не нужного трактора; там — руины сгоревшего дома с торчащей печною трубой; а вон там, за кустами разросшейся буйной сирени, у бывшего клуба — гипсовый памят­ник воину-победителю, к подножью которого уж давно не приносят цветов...

Наконец за ракитами открылось коричнево-мутное тело реки. “Газель” утомлённо притормозила. И на душе сразу сделалось легче. Невзирая на дождь и на холод, на то, что нас впереди ждёт сырая, тяжёлая ночь, что бли­жайшие несколько суток придётся лишь только терпеть да грести — всё равно безотчётная радость охватила всю нашу команду. Глаза всех оживились, и мы, как десантники из самолёта, стали один за другим прыгать в дождь, а потом торопиться по мокрому лугу к реке.

Угра была мутной и сильной. Водовороты скользили по ней и несли гряз­но-рыжую пену, коряги и ветки, какие-то доски — и всё это, вместе с водою, так сложно крутилось, тонуло и снова всплывало, как будто река безуспешно пыталась скрутить саму себя в узел. В клубящемся, сложном движенье реки были и тревога, и страх перед собственной силой, которая, кажется, не име­ла границ, — но и, странное дело, ещё был глубинный покой. Или этот покой жил где-то в нас, в наших собственных душах — а встреча с рекой лишь по­зволила о нём вспомнить? Во всяком случае, стоило нам оказаться на бере­гу, посмотреть на весеннюю воду — как между рекою и нами возникла живая и сложная связь.

И потом, уже ночью, когда мы лежали по спальникам и, в наплывавшей дремоте, рассеянно слушали реку — казалось, что вот-вот наладится наша с нею беседа. К тому же, в ночной тишине, когда стих даже дождь, поначалу так туго стучавший по скатам палатки, — бормотанья и вздохи реки раздава­лись отчётливо. Казалось, что рядом вздыхает, бормочет живой человек: он то повернётся и сонно зачмокает, то вдруг застонет или мучительно скрипнет зубами. А тот поток сна, что подхватывал нас, уносил на своих прибывающих водах, — он ещё больше сближал нас с рекой, он как бы сплетал наши сон­ные души с движеньем речных, прихотливо запутанных струй...

Мы, русские, вполне можем считать себя нацией рек. Достаточно посмо­треть на карту России, чтобы увидеть, насколько же наша земля вся прониза­на реками — так же, как человеческое тело пронизано сетью кровеносных со­судов. И, что ещё важно, большинство рек с их бассейнами Россия включает в себя целиком — чего никак уж не скажешь о реках, к примеру, Европы.

Но дело, конечно же, не в одной географии и не в количестве рек; дело в том, как сам характер русского человека включает в себя “речные” черты. Почти всё, что мы, русские, можем сказать о себе — мы можем сказать и о ре­ках: качества рек удивительным образом соотносятся с качествами народа. Широта и податливость внешним влияниям, готовность принять, отразить в себе всё, что только ни есть в окружающем мире, всеотзывчивость и почти беспредельная терпеливость — это всё может быть сказано что о русской ре­ке, что о русском, взращённом рекой, человеке. Но, с другой стороны, не­уёмно-бунтарская сила, способность снести, сокрушить всё, что есть на пу­ти, готовность отдаться губительно-тёмному паводку страсти — разве это не русские качества? И вообще, поражающая весь мир противоречивость рус­ского человека, его способность совмещать в себе то, что, казалось бы, со­единить невозможно — откуда берётся такое? И разве не русские реки являют нам самый живой и наглядный пример совмещения противоречий?

Вот река неподвижна, закована панцирем льда — вот она полнится “шу­мом и яростью”, мутно кипит, сокрушая мосты, берега и плотины — вот она сонно млеет, едва шелохнётся под знойным полуденным солнцем, и только лишь вздохи коровьего стада, зашедшего на водопой, оглашают речную дре­мотную отмель... А вот, ближе к осени, река сделалась так чиста, глубока, так печальна — и теперь взгляд реки обращён лишь в саму же себя, в свою про­светлённую душу. Но ведь это всё та же река, река с одним именем, руслом, судьбой — как она может быть такой разной?

А как мы, русские, можем быть то безвольно-покорны, то своевольно-гор­ды, то тупы и пассивны — то, наоборот, поражаем весь мир и смекалкой, и творческой волей? Рассуждение, логика здесь бессильны — умом Россию, как известно, не понять — мы можем лишь верить России и русской судьбе, отда­ваясь ей с тем же доверием, с каким мы отдаёмся реке, плывя по ней в лодке.

Конечно, Россия без рек — не Россия. Дело даже не в том, какое эконо­мическое, транспортное, энергетическое значение имеют реки для нашей страны — по каждому из перечисленных пунктов можно писать не то что ста­тью, а целую книгу — для нас сейчас важно, какое значение реки имеют для русской души. И вот тут можно прямо сказать: вся русская лирика (а лири­ка — это и есть жизнь души) живёт неразрывною связью с рекой. Едва ли не главный герой русских песен — река, которая то служит фоном эпического пе­сенного повествования, то выступает одушевлённым действующим лицом. Да и сама русская песня похожа на реку: она то разливается вширь, то закручи­вает бесконечные водовороты повторов, то спешит и бурлит, как бурлит вода на перекате. Конкретных примеров не счесть; читатель может сам взять в ру­ки песенник и посмотреть, какое множество рек течёт через русские песни — и как много песен звучит наподобие вольно разлившихся рек. А какое огром­ное место в русском лирическом мире занимают мосты и обрывы, мельницы и омута, русалки и водяные, луга, сенокосы, туманы и броды — всё то, что относится к миру реки, что неразрывно связано с её, реки, жизнью!

Мысль о том, что мы, русские, являемся нацией рек, находит своё под­тверждение ещё и с такой неожиданной стороны. Посмотрите: ведь два са­мых главных и самых известных героя русской классической литературы - оба названы по именам русских рек. Случайно ли то, что Онегин с Печориным но­сят именно вот такие, “речные” фамилии? Даже если это случайность — то со­вершенно особого рода, это тот случай, который, по Пушкину, является “мощным, мгновенным орудием Провидения”. А имена реальных людей, свя­тых и героев, составивших славу России? Воители Александр Невский и Дми­трий Донской, и святой Тихон Задонский — не просто же так имена русских рек сливаются с именами святых?

Наши реки выражают глубинную русскую суть: поэтому, кстати, и Волга стала символом всей России вообще. И всего, пожалуй, важнее её, Волги, всеобщность, её широта и открытость для многих народов, культур, языков — всеобщность, соотносимая с “всечеловечностью” русской души, о которой так страстно сказал Достоевский.

А Угра, которую называют “поясом Богородицы”? Ведь именно воды Уг­ры, реки светлой, ласковой, тихой — стали той неприступной твердыней, на которой окрепло и утвердилось русское национальное самосознание. Мы, русские, стали нацией, мы вполне отстояли себя именно в месяцы Великого Стояния на Угре, когда мы положили границу между собой — и иными, желав­шими нас поглотить племенами. И этой границей, что символично, стали именно воды реки: мы как бы выставили перед войсками татарского хана Ах­мата нашу русскую суть, нашу душу — и она оказалась неодолима.

Реки объединяют огромное тело России в единое целое. Никакими искус­ственными дорогами грандиозной этой задачи, конечно же, было не выпол­нить — тем более, мы-то уж знаем, как хороши у нас, русских, дороги — толь­ко реки, как Божьи дороги и неисповедимые Божьи пути, могли нам помочь стать единым народом.

Но отвлечённые рассуждения — всего лишь рассуждения, и они не заме­нят живой и волнующей сути похода. Можно сколько угодно читать, размыш­лять и записывать разные мысли, можно часами сидеть над развёрнутой кар­той, которая так протёрлась на сгибах, что продолжения рек и дорог можно только угадывать; но, если не сесть в снаряжённую лодку, не взять в руки весло и не погрузить его лопасть в живую, скользящую мимо бортов, напря­жённую воду — с рекою ты так и не встретишься.

Встреча всегда происходит в реальности, в обстоятельствах конкретного места и времени. Вот мы начинаем поход по Медведице, одной из красивей­ших рек русского юго-востока. Что нас повело в эти холмистые степи, изре­занные меловыми оврагами? Думаю, не последней причиной было “Слово о полку Игореве”, был зов древнерусского эпоса, который, как ветер, подхва­тывал душу и нёс её в сторону Дикого поля. Ведь Игорь с дружиной шёл имен­но в эти края — а его брат, “буй-тур” Всеволод, ждал “у Курьска напереди”. Слова летописи о моих предках-курянах всегда вызывают в душе волну гор­дости и восторга. “А мои ти куряне — сведомы кмети: под трубами повити, под шеломы възлелеяны, конець копия въскормлени; пути имь ведоми, яру- гы имь знаеми, луци у них напряжени, тули отворени, сабли изострени; сами скачуть, акы серый волцы в поле, ищучи себе чти, а князю славе.” И ещё — не могу прервать гул могучего текста: “Игорь к Дону вой ведет. Уже бо беды его пасет птиць по дубию; волци грозу въсрожат по яругам; орли клектом на кости звери зовут; лисицы брешут на черленыя щиты. О Русская земле, уже за шеломянем еси!”

Но мы с другом, в самом начале похода, пока что не видим ни Дикого по­ля, ни древних курганов — слева и справа от нас, за рябою завесой дождя, тянется полоса непролазной прибрежной урёмы. Река, может быть, и живо­писна — она мягко петляет от пляжа до пляжа, журчит сквозь коряжник, кача­ет упругие прутья прибрежных лозин — но нам, в непогоду, не до красот и не до созерцаний: руки стынут, дождевая вода затекает за ворот, уже бьёт оз­ноб, и надежда лишь только на глоток спирта, которым мы наградим себя на привале.

Впрочем, мало-помалу мы привыкаем, смиряемся, перестаем замечать даже этот назойливый дождь. Зато замечаем, как ярко краснеют татарские клёны среди ещё сочной зелени вязов и лип, как пышно свисают к воде гир­лянды из хмеля — замечаем, как, даже в дождь, хороша и красива река. И вот удивительно: дождь стихает тогда, когда мы с ним уже свыклись, смирились, почти перестали его замечать — как будто задача дождя и была только в том, чтобы проверить, насколько крепка в нас смиренная твердость.

Меж рваных и дымных, поспешно несущихся туч всё чаще проглядывала синева. Ветер свежел; он вывёртывал наизнанку листья ракит, мял древес­ные кроны, и на реку летели тяжёлые, будто свинцовые, капли воды. “Может, выйдем на берег, посмотрим грибы?” - предложил Алексей, мой товарищ.

Мы причалили, вышли. Чтобы подняться в белеющий наверху березняк, надо было пройти сквозь высокую, в рост, осоку и крапиву. Пока пробира­лись через мокрые заросли, вымокли окончательно. Зато сверху увидели ре­ку во всей красе: с её мелями и омутами, шарами ракит, серебристо дрожа­щих под ветром, и с рыжей, сочащейся глиной обрывов. Медведица в этих местах чем-то напоминала юную девушку: река ещё словно не определилась, какою ей быть, не нашла свой характер и образ — ив этой незрелой её кра­соте было особое очарование.

С грибами же ничего у нас не получилось. И березняк, и сосняк чуть по­одаль, и вообще все места, где росло хотя бы несколько чахлых деревьев — оказались безжалостно перекопаны кабанами. Жутко было смотреть на пус­тую, сплошь перерытую рылами и истолчённую копытами землю. “Бог не выдал, но съела свинья”, — откуда-то выплыла строчка, переиначенная из поговорки, и стало так грустно, как будто на наших глазах был разрушен жи­лой и ещё тёплый дом.

Но главным степным впечатлением стали орлы. Как-то, устав от гребли, мы вышли на берег и, чтобы дать отдых натруженным спинам, упали навзничь в траву. Я задремал: звуки, меня окружавшие, смешались и отдалились, и какое-то время я плыл среди смутных, клубящихся грёз первосонья. Когда же открыл вновь глаза, то сначала почудилось: чёрные точки (такое бывает спросонья) плывут в синеве надо мной. Но, проморгавшись, я ясно увидел, что это кружатся над нами степные орлы.

Их были десятки — и все они так деловито снижались, как будто имели в виду совершенно определённую цель. Поначалу я с любопытством следил за орлами, за тем, как они, приближаясь, становятся больше и больше — но вдруг, ещё до того, как я что-либо понял, волна первобытного страха сдави­ла мне сердце. Вскоре я догадался: для них, для орлов, мы были — мёртвы­ми, и пернатые эти могильщики ожидали теперь изобильного пиршества, тризны. Снова вспомнилось “Слово”: “Ту кроваваго вина не доста; ту пир до- кончаша храбрии русичи: сваты попоиша, а сами полегоша за землю Рус­скую.” Ведь их, орлов, предки, вот именно в этих местах кормились моими предками — теми, кто пал на гражданской войне. В этих краях был завязан один из самых тугих, беспощадных узлов братоубийственной бойни. Здесь, вблизи Усть-Медведицкой, воевал знаменитый Миронов; именно здесь полы­хали пожары верхнедонского восстания — о котором писал потом Шолохов в “Тихом Доне”...

Товарищ потянулся к фотоаппарату, но зоркие птицы мгновенно увидели это движение, поняли, что обманулись — и стали, один за другим, исчезать. Пропадали они так же таинственно, как и появлялись — словно орлы просто- напросто таяли в синем, с прожилками белого, небе — хорошо ещё, что Алек­сей успел сфотографировать последнюю дюжину из разлетавшихся птиц. И вот уже небо опять было чистым — один только ветер тянул над урёмой, и жухлые листья ракит, кувыркаясь, летели на этом осеннем ветру.

После встречи с орлами я по-новому посмотрел на Медведицу и на её бе­рега. Поражала безлюдность, заброшенность и сиротливость реки. В это труд­но поверить, но мы, проплывая по столь благодатным, обильным, с древней­ших времён заселённым местам — мы могли за день хода не встретить ни од­ного человека. “А где же люди?” — хотелось спросить, если б было к кому об­ратиться. Ответ знали, наверное, только орлы — те, кто с небес наблюдал за всем тем, что творилось на этой, на сажень пропитанной кровью, земле.

Если же мы кого и встречали, то это были рыбачки — то есть бабы, удив­шие рыбу. Ловили они неумело, какими-то доисторическими снастями — ну где теперь, в эпоху силикона и пластика, встретишь удилище из орехового прута? — и ловили одну только мелочь. Куда подевались их мужики, почему не рыбачат те, кому это положено — мы, понятное дело, не спрашивали. Му­жики здесь повымерли, спились или, в лучшем случае, поуезжали: их теперь не хватает не только на то, чтобы как-то поддерживать и обустраивать жизнь, защищать и беречь землю предков — но даже на то, чтобы посидеть на бере­гу реки с удочкой.

А рыбы-то — сколько рыбы было в Медведице! Когда погода налади­лась — вечерами по всей реке начал жадно кормиться голавль. Эти лобастые, с чёрными спинами, краснопёрые рыбины спешили нагулять к зиме жира — и азартно хватали блесну. В иные дни мы ловили так много, что отдавали улов местным жителям — в основном, тем затурканным бабам, которые всё никак не хотели поверить, что мы отдаём им куканы с рыбой за просто так, даром, и всё ждали какого-то словно подвоха от нас, подозрительно трезвых и веж­ливых мужиков.

— Это в нашей реке можно столько поймать? — изумлялись они, принимая тяжёлые связки жерехов и голавлей. — Сколь живём, такой рыбы не видели!

А мы с Алексеем, сколько живём, не видели такого сома-гиганта, как тот, которого мы потревожили на песчаной косе. Шли по мелкой воде, и река бы­ла так просвечена солнцем, что казалось: мы не плывём, а летим над барха­нами дна, над мозаикой солнечных пятен, скользивших по волнам песка. Вот тень от байдарки накрыла бревно, что лежало на солнечном дне — и это брев­но вдруг рывком приподнялось, взметнув завихренья песка, и пошло-за- скользило над дюнами дна. Сом был не меньше, чем наша байдарка; и он уходил по наклонному дну так неудержимо, как будто его увлекала во тьму глубины сама его неимоверная тяжесть.

И воды Медведицы, и земля по её берегам так богаты, что охватывает не­доумение: почему ж так безлюдны, заброшены благословенные эти места? Ещё хорошо, что живая реальность похода не позволяет надолго уйти в грусть-тоску вот таких размышлений. Хорошо, что надо причаливать к бере­гу и собирать сушняк для костра, доставать котелок и зачёрпывать им из Мед­ведицы воду, затем разводить огонь — потому что уже приближается время полдневного чая. Сухие ивовые прутья не просто горят — они растворяются в жарком огне такой силы, что близко к костру и не подойти. От ивняка даже пепла не остаётся на прокалённом песке: ветерок сдунет серую пыль, и уже не найти, где тут было кострище. Зато и вскипает вода так стремительно, что едва успеваешь нарезать хлеб, сало, лук — а уж время сыпать заварку в бур­лящую воду.

Пока чай настаивается, посидим на песке да посмотрим на реку. Медве­дица раздалась, пополнела — как-никак, мы седьмой уже день движемся к устью — и, как женщина в самом соку, река заметно похорошела. Её пово­роты стали уверенней, берега сделались чётче — в них нет уже прежней раз­мытости, подростковой и неуверенной зыбкости черт. Уж если обрыв, так обрыв настоящий, источенный гнёздами ласточек, а если отмель — то отмель широкая, с пляжем, где на влажной полоске песка отпечаталась строчка сле­дов горностая.

После трапезы хочется спать. Зевая и волоча за собой туристический ко­врик, ты забредаешь в ажурную тень ивняка — чтобы рухнуть ничком и забыть­ся. Река течёт рядом; её всплески и вздохи, удар большой рыбы на плёсе, и жадное бульканье, с каким омут сглотнул ком земли, соскользнувший с об­рыва — это всё слышится даже сквозь сон. А поскольку сон тоже подобен ре­ке, уносящей нас от привычного берега яви, — то река, протекая сквозь реку сна, делает сонные грёзы настолько запутанно-сложными, что в них совер­шенно теряешься; а когда, наконец, выплываешь — иным видишь берег и ре­ку, иным ощущаешь себя самого...

Вот мы и используем этот эффект сонного перемещения — для того, что­бы вдруг оказаться на реке Ваймуге, на две тысячи километров севернее тех мест, где мы только что задремали.

Открыв спросонья глаза, можно сразу и не догадаться, что река уж дру­гая: синее небо и горы тугих кучевых облаков, и гладкое тело реки поначалу как будто бы те же. Однако, всмотревшись, ты понимаешь, что это уже не Медведица. Лес по берегам и темнее, и гуще; зубчатая линия северных елей совсем не так выглядит на фоне небесной голубизны, как округлые, блед­но-зелёные кроны южных ракит. И здесь лес подходит к реке вплотную: в иных местах можно с лодки, веслом дотянуться до мшистых, сурово насуп­ленных елей.

Но, несмотря на угрюмый, таинственный сумрак тайги, окружающей ре­ку, нельзя сказать, что на северной Ваймуге меньше света, чем на её южной сестре Медведице. Света, может быть, даже и больше — в этом одно из от­крытий похода по северным рекам. Только он здесь особенный, мягкий, спо­койный, он не слепит так, как на юге, не делит весь мир на отчётливо резкие пятна и полосы светотеней — а он как-то пропитывает собою и воздух, и ре­ку, и лес, он озаряет весь мир серебристо-неярким, задумчивым, нежным свеченьем.

Здесь, на Севере, я впервые почувствовал магию серого цвета, того са­мого цвета, который в обыденном нашем сознании служит символом всякой бездарности, тупости и середины — одним словом, серости. Насколько же это не так — насколько, действительно, нужно иметь беспросветную душу, чтобы не видеть той красоты, какую несёт с собой серый северный цвет! Посмотри­те на серые избы по берегам серых северных рек, на просмолённые днища лодок, на доски мостков, на которых полощут бельё светловолосые и серо­глазые бабы, взгляните, как дым костерка поднимается к бледно-белёсому небу — но ни в чём, что вы видите здесь, никогда вы не ощутите уныния се­рости. Наоборот, в вашу душу войдёт тот неяркий, таинственный северный свет, который и делает серое — как бы светящимся.

Удивительно, кстати, что в русском фольклоре — а значит, и в русской ду­ше — серый цвет занимает особое место, и отношенье к нему большей частью сердечное, нежное. Чего стоят, к примеру, имена-прозвища наших сказочных персонажей: серая утица да серый лапчатый гусь, “трусишка зайка серень­кий” и серый волк, помогавший Ивану-царевичу, серая мышка, так лихо ре­шившая все проблемы что с репкой, что с золотым яичком — да едва ли не все наши сказочные герои наряжены в серое! А если и промелькнёт среди них, скромно-серых, хвост ярко-рыжей лисы, так каждому ясно: это плуто­вка, и ей верить нельзя.

О смысле и таинстве серого цвета говорить можно долго — но тогда, бо­юсь, река рассуждений унесёт нас слишком уж далеко от той реки — Вайму- ги, по которой мы с вами поплыли. Скажу ещё только несколько слов о писа­телях, для которых именно серый был цветом души и России — то есть был, в сущности, даже не цветом, а именно светом, который собою пропитывал сумерки жизни. Это Николай Рубцов — отсылаю к прекрасной статье, которую написал о нём Вадим Кожинов, где он рассуждает о цветовой гамме стихот­ворений Рубцова. Это Борис Шергин, певец русского Севера, в чьих дневни­ках так часто встречаются признанья в любви к серебристо-жемчужным то­нам, Шергин, для которого серый — это главный цвет поморской России.

Но пора возвращаться на Ваймугу. Впереди перекат. Вода накатывает на лбы валунов — а за ними поверхность реки вся покрыта высокой стоячей вол­ной, вся кипит бурунами. Шум такой, что не слышно друг друга: река оглу­шила нас и повлекла в своё пенное горло. Только бы, думаешь, нас не раз­вернуло, не нанесло бы на камень бортом — изо всех сил поэтому упираешься, табанишь то слева, то справа, стараясь держать корпус лодки по ходу кипя­щей струи. Сочлененья байдарки скрипят, волна пару раз перехлёстывает че­рез фальшборт. Удар, треск — по днищу со скрежетом проползает контур под­водного камня — но мы, похоже, сегодня счастливчики: шкура лодки цела, стрингеры не разлетелись, и река перетаскивает нас через отмель.

Перекат мы проходим быстрее, чем об этом можно рассказать: не успе­ваешь моргнуть, как его буруны позади, и байдарку несёт среди клочьев пе­ны, по ещё быстрой, но уже гладкой реке.

  •  Может быть, побросаем? — обернувшись, кричит Алексей.

Я понимаю, о чём он: ниже перекатов обыкновенно держится хариус.

  •  Давай! — соглашаюсь я, и мы начинаем подруливать к берегу.

Охота на хариуса напоминает ужение голавля: и характер рыб, и места их обитания схожи. Ловим, как и на Медведице, на небольшую вертушку. Бро­саем блесну в бочажки за камнями, под берег, туда, где вода поспокойней, поглубже. И вот, наконец, после твёрдых ударов блесною о дно рука ощуща­ет живое биенье. Хариус ходит тугими, короткими дугами — и даже прыгает, развернув спинное перо. Потом, уже взяв рыбу, любуешься этой северною жар-птицей. Перо плавника переливается всеми цветами радуги, а упругое тело скрипит, изгибаясь в руке.

Идем дальше. Обгоняем рыжего коренастого мужика, который неспешно, одним веслом, гребёт на дощатике. С ним в лодке лайка, такая же рыжая и коренастая, как и хозяин-помор.

  •  День добрый! — кричим мужику.
  •  Здорово, — отвечает он, окая. — Харьюзов поймали-дак?
  •  Есть немного.
  •  Ну, а рыбины-то не зацепили?
  •  Сёмги? Да нет, куда нам: не те рыбаки.

Мужик добродушно смеётся. В том, как он лениво гребёт, в том, как не­брежно сколочена лодка — на дне её гремит мятое жестяное ведро, а чальный конец плывёт по воде — по всей сильной, небрежной повадке помора видна мощь и небрежность северной жизни. Вот, скажем, весло: оно грубо вытеса­но из доски-сороковки, но о таком пустяке, как скруглить углы на его рукоя­ти, хозяин, видимо, и не подумал. Он так и хватается грубыми пальцами, не боясь ни заноз, ни мозолей, за ребристый брус рукояти.

Так и во всём, что мы видели здесь. Всё — мосты и заборы, сараи, мост­ки возле бань, сами бани и серые избы, дощатые лодки, которые часто встре­чаешь гниющими возле воды, — всё сделано с грубою мощью, с размахом, с избытком могучей, как будто с собою и с жизнью играющей, силы; и в то же самое время с такой безнадёжной небрежностью, словно люди не верят, что тем, что они смастерили, им придётся попользоваться хотя бы год или два. Слова “абы как”, “на наш век хватит”, “покуда подержит” — сопровожда­ют здесь, кажется, всякое дело.

Всегда ли так было — или это последствие ломки устоев, крушенья тради­ций, отголоски трагедий жестокого века? Видимо, так — ибо трудно предста­вить, что заселение и обживание русского Севера, грандиозная эта работа, которая совершалась веками — могла быть исполнена при таком наплеватель­ском отношении к собственной жизни. Мы застали излёт, отголосок великой имперской волны, которая некогда хлынула на “севера” - но теперь отступила, оставив на отмелях только остовы когда-то могучих своих кораблей.

Здесь, на Севере, где жизнь так крупна и так равнодушна к случайно за­плывшему в эти края человеку, здесь и мысли приходят какие-то крупные, и сопоставленья — масштабные. Так, в дни северной экспедиции чаще всего думалось о поморах и казаках, о том, как единый русский народ, на окраи­нах русского мира, сумел породить два особенных типа людей.

Казалось бы, трудно создать условия жизни настолько различные — как различны условия жизни поморов и казаков. Тысячи вёрст разделяют места обитания тех и других; две Европы вполне бы могли поместиться между Ку­банью и берегом Белого моря. Природа и климат различны настолько, что это как будто две разных планеты. На севере долгие зимы, полярная ночь, холо­да и болота, обилие леса и влаги, и там, что важнее всего — мерзлота, то есть вечные льды, на которых, казалось бы, невозможно ни жить, ни возделывать землю, ни что-либо строить. На юге же всё совершенно иное. Земля там обильна, жирна — чернозём, словно масло, намазывать можно на хлеб — там зеленеет любая палка, которую воткнёшь в землю. Зимы там хоть порой и ядрёны, но коротки; зато лето, которое длится с апреля до октября — так согревает щедрую землю, что сады и бахчи Кубани и Нижнего Дона кажутся земным раем. Лесами те земли, конечно, скудны — лишь островки дубняка зеленеют по балкам, да курчавятся по берегам степных рек краснотал и ра­китник — зато сколько простора и воли, сколько неба и ветра, сколько зной­ного солнца в тех южнорусских, исконно казачьих краях!

И, казалось бы: при такой разнице всех природных условий, которыми определяется жизнь человека, — психология, быт и характер людей, населя­ющих эти места, должны быть различны. Сравните какого-нибудь финна или датчанина — с греком или испанцем: разница, что называется, бьёт в глаза. А ведь и расстояние, да и вообще все различия, что пролегли между Север­ною Европой и берегом Средиземного моря — намного меньше, чем различие между Архангельской областью и, например, Ставропольем. Любой социо­лог, демограф, этнограф, психолог — вообще любой учёный, выводящий на­циональную психологию из условий материального существования, экономи­ки, климата etc. — скажет вам, что принципиально различные условия суще­ствования непременно должны сформировать непохожие друг на друга наро­ды — как это и получилось в Европе.

У нас же, у русских — не так. Несмотря на то, что поморы должны быть от­личны от казаков (и, действительно, кое-какие отличия мы найти можем), по­разительно всё же другое: то, как много меж ними общего. Поймут ли друг друга швед и испанец, норвежец и грек, англичанин и немец — как друг друга поймут, даже и не заметив существенной разницы между собою, северянин с Двины и южанин с Кубани? Они, в прямом смысле слова, будут как братья, как члены единой семьи. У них общий язык, общая вера и предки, общие го­рести и заботы, у них общий взгляд на всё то, что совершается в мире.

Самым, пожалуй, неотразимым свидетельством этого братства являются русские песни. Мне посчастливилось слышать как старые песни, пришедшие с Юга, из станиц Усть-Медведицкая и Усть-Хопёрская — так и песни Онеги, Пе­чоры, Двины, песни той заповедной северной стороны, которая долгие годы являлась хранилищем истинно русского духа и коренной, то есть староотечес­кой, веры. Поражает не то чтобы сходство тональностей, слов тех широких, пе­чально-раздумчивых песен — но поражает живое и несомненное чувство, что ты, слушатель, внимаешь одной, нераздельно-единой, рекою разлившейся песне. И, слушая, ты понимаешь, что и поморы, и казаки, и вообще все рус­ские люди испокон веку поют одну песню — пытаясь в ней выразить русскую душу, которая, как и родина, у нас всех одна.

Что же всё-таки общего у казаков и поморов? Вот, скажем, привержен­ность патриархальным устоям. Черта, если вдуматься, странная и необъяс­нимая. Ведь что казачьи станицы, что поморские сёла создавались людьми повышенной пассионарности, теми, кто не мог ужиться в условиях прежних крестьянских общин, кого вёл за собою то дух наживы, то жажда увидеть иные места, то стремление резко изменить свою жизнь и судьбу или даже начать её заново. Казаки и поморы — это были, по сути, русские викинги: и те, и другие ломали прежнюю, привычно-оседлую жизнь и с решительной удалью начинали иную.

Но вот удивительно: что казачьи станицы, что поморские сёла станови­лись с течением времени оплотом консерватизма. Перечитайте “Казаков” Толстого, с описанием быта гребенских казаков-староверов, или возьмите сборник северных сказов. Уже сама речь героев, сам их язык, столь неспеш­но-старинный, весомо-добротный — покажут вам, сколь традиционна была некогда жизнь что в донских иль кубанских краях, что по берегу Белого моря. Видимо, казаки и поморы, как ни силён был тот изначально-бунтарский по­рыв, что выбрасывал некогда их из привычной, сложившейся жизни к окраи­нам русского мира — всё же несли с собой память крови, заветы отцов, и в тех новых местах, где они оседали, они вновь создавали Россию, причём созда­вали её в освежённом, очищенном виде, утверждали живую её красоту, кор­невой её дух, её русскую правду.

А общинность? Ведь принцип общинности — той истинной демократии, о которой забыли и думать “демократы” новейших времён — был важнейшим, формирующим весь уклад жизни принципом, был как раз тем, что позволяло казачьему и поморскому миру выживать в беспощадно жестоких условиях. И для казаков, и для жителей русского Севера общинный союз, коллектив — принимавший различные формы, от зверобойной или рыбацкой артели до, скажем, кавалерийской казачьей сотни, набиравшейся, в основном, из ста- ничников-земляков, — был такой необходимой и в то же время естественной формой социальной организации, которая не только не подавляла отдельную личность — но, напротив, позволяла и даже требовала от человека раскрыть свою удаль, смекалку, талант, проявить всё то лучшее, на что человек был способен.

Не забудем важнейшего: люди, жившие на окраинах русского мира — вместе с тем, жили и на краю жизни вообще. Для казаков и поморов смерть всегда была рядом, бродила неподалёку, она всегда дышала за плечом и приходила то вместе с чеченскою пулей или турецкою саблей, то вместе с морским ураганом иль северным лютым морозом. Известно, что в обычае у казаков было прощаться с домашними, выходя из дома даже по самому пу­стяковому делу. Оно и понятно; выражение “разлука — маленькая смерть” об­ретает особый смысл и значение, когда смерть “большая” всегда ждёт-под- жидает где-то неподалёку.

Ещё ярче эта готовность в любой день и час принять смертное испытание была выражена у поморов. Взять такой поразительный факт: отправляясь на промысел, каждый помор брал с собою на коч или шняку укладку чистого “смертного” белья. Только представьте такую картину: любой из нас, отправ­ляясь с утра на работу, получал бы от нежной супруги, вместе с поцелуем в дверях, ещё и стопку чистого “смертного”.

Жизнь в одном шаге от смерти породила ещё одно важное следствие. Ни казачий Юг, ни поморский Север не знали рабства — того, что, конечно, калечило души как русских крестьян, так и русских дворян. Какое может быть рабство, когда я казак, воин — недаром живёт выражение “вольный казак” — когда я в любой день и час могу оказаться в бою и могу как сложить свою го­лову, так и снести шашкой чужую?

Поморы, конечно, не воевали так часто, как казаки. Их освобождала от рабства сама непомерная мощь окружающей их и грозящей ежеминутною смертью природы.. Какое может быть рабство — среди этих лесов, этих рек и морских берегов, среди этих метелей и бурь, под огнями полярных сияний? На севере рабство невозможно даже психологически: ибо каждый живущий здесь чувствует, как он мал и ничтожен пред ликом суровой природы — и как все люди равны перед этим жестоким, взирающим холодно ликом.

Окраины русского мира заселяли особые люди: дерзкие и непокорные перед чужаками, но смиренные перед отеческой верой и Богом, люди, бес­страшные что в бою, что в опасных трудах на суше и в море, люди, так ценив­шие и уклад, и обычаи жизни — ещё, может быть, и потому, что они понима­ли, насколько непрочна и временна эта самая жизнь. Это были, как правило, щедрые и весёлые люди, ибо они сознавали, что в богатстве радости мало, и что в вечную жизнь с собой всё равно ничего, кроме доброго имени, не уне­сёшь. Они были трудолюбивы — ибо только огромным трудом можно было поддерживать жизнь в тех суровых условиях, в каких они жили. Они понима­ли, ценили свободу как высший и неотъемлемый дар, нам вручённый от Бога, и не собирались никого угнетать — но не терпели и сами насилия и угнетения. И они, в сущности, презирали все блага “мира сего”, ибо душа их была широ­ка, и не могла насытиться тем, что реальная жизнь могла предложить — лишь в песне душа казака и помора порой ощущала нечто ей соразмерное, могла слышать голос своей, за пределами этого мира искомой и чаемой, родины.

И вот теперь время вспомнить о реках. Несомненно, что именно реки, их величавая стать, их сила и их широта — играли важнейшую роль в жизни рус­ских окраин, и душа русских рек отразилась в характере и казаков, и помо­ров. Помимо того, что река была и кормилицей, и поилицей, и важнейшим путем сообщения — всё хозяйство, весь быт и уклад держались рекой, ею жи­ли и ею дышали — река задавала и самую важную ноту души, была тем камер­тоном, который звучал непрерывно и настраивал души людей на особенный лад. Не этот ли вот камертон и создавал то удивительное созвучие, которое де­лало братьями русских людей, живших за тысячи вёрст друг от друга? Если вспомнить, что реки — суть Божьи дороги, то эта мысль не покажется столь уж нелепой. Отними у России Двину да Печору, Мезень да Онегу — или отними тихий Дон, Урал да Кубань — что останется от обезвоженной, осиротевшей России?

С годами осознаёшь нечто очень печальное: то, что в жизни, увы, почти всякая встреча происходит одновременно с прощанием. Вот и с Россией, ко­торая нам открывалась на берегах своих рек, произошло то же самое. Не ус­пели мы толком почувствовать и осознать свою с нею встречу — как уже нам пора расставаться. И потому, что подходит к концу наша краткая жизнь — и потому, что России уже никогда не бывать той Россией, какой она была не­когда. Можно сколько угодно мечтать и шуметь о возможном грядущем рас­цвете страны — но и сердцу, и трезвому разуму ясно: русский век позади. Сплавляясь на лодке, рыбача и ставя палатки по берегам обезлюдевших рек — мы встречаем одни лишь руины России.

Особенно больно видеть такое на Юге, в местах изобильных и щедрых, где люди не просто селились с ещё незапамятных пор — но почти всегда жи­ли в достатке. Да и странно было бы голодать на таких чернозёмах и на бере­гах степных рек, полных рыбы.

А теперь кажется, что война, краем задевшая эти места почти семьдесят лет назад, окончилась только вчера. Стоит пройти по задворкам какого-ни­будь села — как увидишь то развороченный, словно расстрелянный пушками, трактор, то комбайн, ржавеющий в зарослях донника, то груду разломанных плит, из которых усами торчит арматура, то старую ферму с просевшей кры­шей, то гнездо аистов на остывшей трубе опустевшего дома. Впечатление, в самом деле, такое, будто эти места недавно бомбили — что некая страшная сила, всё истребляя и руша, прошла ураганом по этой благословенной земле и оставила после себя то, что в Библии названо “мерзостью запустения”.

А если случится какой-нибудь праздник, или просто наш выход в станицу придётся на пятницу или субботу — то впечатление только что отгремевшего боя будет совсем уже полным. Всюду, куда ни посмотришь — под заборами, в грязных канавах, поперёк развороченной траками тракторов улицы — всюду будут валяться бесчувственные тела. Вот кто-нибудь приподнимется, жалоб­но что-нибудь промычит — и вновь, обессиленный, ткнётся лицом в чернозём­ную грязь. Но кто предал эти земли огню и мечу, кто поверг наземь послед­них защитников, кто порушил дома, кто оставил чернеть пепелища на месте богатых дворов и усадеб? Кто этот страшный, безжалостный враг — кто хочет стереть в пыль саму память о русских и о России?

Ответ очевиден: мы сами. Причём, что ужасней всего, мы не просто сда­лись обстоятельствам, разрушающим и ослабляющим нас; нет, мы сами ша­гнули в разверстую бездну, мы сами приблизили ту катастрофу, которая раз­разилась над нами. Что же с нами случилось? Как народ-Богоносец, который являл чудеса трудолюбия, веры, смирения — то есть был истинно христиан­ским народом, — не просто поддался его искушающим бесам, но своими руками сложил и зажёг тот костёр, на котором сгорела Россия? Этот вопрос задают уже сотню лет, задают миллионы людей — но вопрос остаётся вопросом, и ника­кой, даже самый глубокий ответ, не способен его разрешить. Мы тоже попро­буем дать свой ответ — понимая, конечно, что этим не исчерпаем вопроса.

Евангелия рассказывают о трёх искушениях Христа в пустыне. Сатана предложил Сыну Божьему превратить камни в хлеб — то есть сотворить чудо и тем подчинить себе души людей, предложил Христу власть над миром и ещё предложил Ему испытать милосердие и заботу Отца о возлюбленном Сыне: он предложил Христу броситься вниз с крыла храма, уповая на то, что ангелы Божии непременно подхватят Его. Ответом на это, как известно, стали слова: “Не искушай Господа Бога твоего”.

Несомненно, что всё, о чём повествуют Евангелия, не есть события толь­ко лишь прошлого — но продолжает происходить “здесь и теперь”, имеет веч­ную и злободневную актуальность. К любой, ныне длящейся, человеческой жизни — и, тем более, к жизни народа — всегда приложима и всегда объяс­няет её наша главная Книга. Так вот, можно сказать, что тем искушением от сатаны, которому так легкомысленно поддался русский народ, было именно искушение бездной, искушение броситься в пропасть — с надеждой на чудо, на то, что Господь не оставит падшую душу. Иначе никак невозможно объяс­нить тот восторг самоуничижения и самоистребления, с которым русские сно­ва и снова бросаются в бездну. Названия и масштабы той “бездны” могут быть разными — от пожара мировой революции до алкогольной горячки — но в любом случае человек, шагнувший в неё, отрекается от самого себя и под­даётся на зов сатаны. “Разорю усё именье, сам зароюсь у каменья!” — вот ка­кие слова, приведённые Буниным, можно считать лейтмотивом трагической русской истории. О том же самом говорит и современная матерная частушка, изумительная по краткости, энергичности и по той страшной, ядерной силе самораспада, какую она выражает:

 

Дайте в руки мне баян

Разорву его к …

 

Но этим мы самонадеянно-нагло провоцируем Господа проявить мило­сердие. И поразительно, насколько Он терпелив, поразительно, что Россия ещё до сих пор не погибла — хоть, кажется, делала всё, чтоб исчезнуть с ли­ца нашей многострадальной земли. Конечно, терпение и милосердие Божие не имеют пределов; но дело в другом: станет ли Бог вновь и вновь спасать тех, кто сам, своей собственной волей, желает погибели?

Есть выражение: “Бог может всё — но Он не может сделать за нас доброе дело”. Точно так же Он и не сможет спасти человека, свободно избравшего гибель — иначе это нарушило бы тот божественный принцип свободы, в лоне которой Господь и создал человека. Хочешь смерти — умри; иначе всё то, что ты делаешь, будет капризом и блажью ребёнка, который ломается, корчится, бьётся в истерике — в глубине души зная, что взрослые и простят, и спасут, и поддержат его. Мы, русские, очень часто похожи именно вот на такого лег­комысленно-злого ребёнка, который ломает игрушки и даже калечит себя са­мого — но в глубине души ждёт, что вот сейчас строгий отец возьмёт розги да и выпорет своё чадо, чтоб оно впредь не маялось дурью.

А потом понимаешь ещё одну грустную вещь. Той России, которую все мы любили и любим — её же, в буквально-фактическом смысле, никогда и не су­ществовало. Мы знаем, мы помним и чтим некий миф о России; и, чем ме­нее этот миф совпадает с реальностью, тем более он драгоценен для нас.

Когда-то, в советские годы, люди, страдавшие от будней социализма, создавали себе некий миф под названием “Россия до революции” — и наде­ляли его всем прекрасным, что только могла и хотела представить их тоско­вавшая по идеальной России душа. (Точно так же, как те, кто стремился раз­рушить былую Россию, наделяли её всем ужасным и тёмным, что только гнездилось во тьме их же собственных душ.) В этом мифе-лубке уживались: народ-Богоносец и “гимназистки румяные, от мороза чуть пьяные”, “Боже, царя храни” и Платон Каратаев, пасхальные звоны и орловские рысаки, ухарь-купец, гнавший тройку на ярмарку, и Евгений Онегин в бобровом во­ротнике.

Но в реальности всё было, конечно, иначе. Россия была, вместе с тем, и жестокой, и рабской, и дикой — и ужас, который она вызывала порой в со­предельных народах, был ужасом разума перед мутной, безбрежною силой стихии. Чтобы не вязнуть в бесчисленных ссылках, примерах и свидетельствах современников о “свинцовых мерзостях” той, имперской, России — сошлюсь на одну, наиболее авторитетную, книгу. Уж Ивана-то Алексеевича Бунина ни­как нельзя заподозрить ни в недостатке любви к России, ни в невежестве или слепоте, ни в склонности к искажению фактов. Но когда открываешь “Дерев­ню” — по душе пробегает озноб отрезвления, и, вместе с тем, в сердце вдруг оживляется чувство любви. Умом понимаешь: такую Россию нельзя, невоз­можно любить; но раз любовь, невзирая на убеждения разума, всё же жива — значит, Россия на самом-то деле иная, чем это реальное, грязное месиво из навоза и водки. Значит, мы любим не столько Россию, которую видят глаза — но Россию, которую знает и чувствует сердце.

Рассыпались прахом, прошли и советские годы. И вновь повторяется та же история: эпоха Советской России вспоминается многими как нечто рай­ское, и фильм, скажем, “Кубанские казаки” (чудовищной фальши лубок) на­чинает казаться едва ли не документальною хроникой. Социалистическая Россия, так уродливо именованная “РСФСР”, — как будто нарочно затем, чтоб стереть её благозвучно-исконное имя — усилием памяти превращается в землю обетованную, где среди тучных пастбищ и нив процветало неруши­мое братство народов, где и в помине не было столь модных ныне наркома­нии с педерастией, где кумачовые стяги упруго дрожали на тёплом ветру, и где на счастливые лица “комсомолок, спортсменок и просто красавиц” нельзя было смотреть без слезы умиления. Причём этот миф чем далее, тем всё более кажется правдоподобным — так что скоро, похоже, реальность про­шедшего будет вытеснена ностальгическими воспоминаниями.

Но мы-то пока ещё помним, как всё это было на самом деле: мы сами жили в те годы. Мы помним брошенные деревни, спивавшихся жителей, по­мним склады и мастерские, размещённые в тех Божьих храмах, которые чу­дом ещё уцелели — наконец, помним, как наши великие русские реки пыта­лись повернуть вспять, чтобы их погубить в азиатских песках и тем уж вконец иссушить, обескровить Россию. Иначе, как бесовским наущением, нельзя объяснить того унижения русской души и глумления над православной Росси­ей, что совершалось только в те годы.

Получается, мы опять любим миф, идеал — и любим его, как ни странно, тем жарче, чем менее он совпадает с реальностью жизни. Получается: не объективное знание, не достоверные факты лежат в основании нашей люб­ви — но именно вера, то есть “вещей обличение невидимых” движет наши сердца, согревая их странной, уму непостижной, любовью к России.

Но я сейчас лишь повторяю то, что уже выразил Тютчев своей гениальною формулой. Я лишь пытаюсь себе самому объяснить, отчего созерцание той “мерзости запустения”, что мы так, увы, часто встречали по берегам русских рек — вызывает всего лишь печаль, но никак не отчаянье? Отчего та разруха, которую видят глаза — как-то мало влияет на сердце и не разрушает глубин­ной, устойчивой веры в Россию? Кажется: не останься сейчас даже камня на камне, рассыпься всё зримое в прах — но Россия, каким-то таинственным об­разом, всё равно будет жить и поможет жить нам, сохранившим абсурдную — то есть единственно верную! — веру в Россию.

Помню, как мы, завершая маршрут по поморскому Северу, вышли в Дви­ну. Это было чуть выше Брин-Наволока, и помню, как нас поразил влажный, ветреный двинский простор — после тесных бобровых завалов речушки по имени Сия. Двина показалась нам морем: кофейного цвета волна разбива­лась о форштевень лодки, байдарку качало, и её мокрые деки гудели от вет­ра, от дроби тяжёлых, как ягоды, брызг. Бусило: весь воздух был сочно про­питан жемчужною смесью дождя и тумана. Сквозь эту зыбкую взвесь лесной дальний берег едва проступал; а ближний — в намывах песка, валунах и в ос­тавленных паводком брёвнах — скользил так стремительно, что сама эта ско­рость говорила о непостижимо-таинственной силе реки. Мы не плыли — лете­ли сквозь брызги и бус, по пологой волне, уносившей байдарку всё дальше на полночь; и помню то чувство покоя и счастья, какое тогда опустилось на нас посреди несказанных, былинных просторов Двины. Нас, двух продрог­ших, измученных странников, не просто несла на себе одна из великих рек Севера, но она отдавала нам часть своей силы — и мы, укреплённые, были теперь как бы больше самих же себя.

Это чувство покоя и счастья — оно жило в нас и тогда, когда мы причали­ли, ставили лагерь, когда разжигали костёр и сушили промокшие вещи. В су­мерках дождь перестал, гладь реки стала тускло-серебряной, и она, как ста­ринное зеркало, отражала луну, что взошла над зубчатой каймою далёкого леса. Сова так бесшумно скользнула над нами, как будто она залетела из сна, из его невесомых и зыбких глубин.

Спустя часа полтора, когда мы уже допивали второй котелок — и от чая, от дыма костра, от усталости были будто хмельными — мы услышали, как от реки к нам донёсся протяжный и жалобный крик. Удивлённые, мы оглядели серебряно-тусклую гладь озарённой луною реки — но, лишь когда плачущий крик повторился, мы догадались, что это гудок речного буксира. Чёрный, ма­ленький и незаметный, с рубином огня на верхушке радиомачты, он медлен­но вышел из-за поворота реки, а за ним показалась длинная баржа, гружен­ная, кажется, лесом. Что-то очень печальное, но и очень душевное, нежное было в этих протяжных гудках; казалось, буксир заблудился и ищет кого-то, и очень тоскует по тем, кого хочет найти.

Буксир с баржей ползли еле-еле; мы уже улеглись, застегнули палатку — а до нас, в темноте, всё ещё доносились печально-протяжные крики буксира. И в наплывающей дрёме уже начинало казаться, что это я сам, потерявший­ся, маленький, всё кого-то ищу — что мой собственный крик, заблудившийся и одинокий, летит над ночною рекой. Но, даже в печали, в её глубине, всё равно сохранялось чувство покоя и счастья: ведь если плыть, если верить ре­ке — обязательно выплывешь к устью.

 

Андрей Убогий

 

Впервые опубликовано в журнале «Наш современник»

← Вернуться к списку

115172, Москва, Крестьянская площадь, 10.
Новоспасский монастырь, редакция журнала «Наследник».

«Наследник» в ЖЖ
Яндекс.Метрика

Сообщить об ошибках на сайте: admin@naslednick.ru

Телефон редакции: (495) 676-69-21
Эл. почта редакции: naslednick@naslednick.ru